|
|
Первые владельцы деревни Рублево Отрывок из книги Мещерской Е.А.
В кратком историческом очерке «Рублево», изданном в 1979 году, когда отмечалось 75-летие станции и поселка, проф. К.И. Суворов излагает свой взгляд на происхождение названия селения Рублево. «Деревни эти,—указывает он,—возникли как поселения крестьян, вырубивших себе в густом лесном массиве участки для пашни, сенокоса, для домов и проезжей дороги». Существует и другое мнение об этимологии этого слова как происходящего от дешевизны здешних земель, где буквально за рубль можно было приобрести значительные участки. Две эти версии вряд ли имеют право на существование. Рублево—название крайне редкое, и не только для Подмосковья, хотя много деревень возникало на месте лесных вырубок. Земли эти никак нельзя отнести к разряду дешевых:уже с середины XV века они принадлежали великокняжескому, а затем царскому двору и использовались как места государевой охоты. Возможно, дело в том, что здешние сосновые леса стояли на серебросодержащих песках. Не зря местность, включавшая прежде в состав и современное Рублево, именовалось Серебряным бором. В Серебряном бору осуществлялась промышленная добыча серебра; с тех далеких времен сохранились здесь траншеи и заброшенные рудники. Потребность русского государства в серебряной монете была чрезвычайно высока, поэтому было важно разрабатывать свои месторождения рублевого серебра. Добытое серебро свозилось в одно место, а затем отсюда под охраной доставлялось в Москву на государев Монетный двор, где превращалось в рубли и серебряную разменную монету. Первые владельцы деревни Рублево В 1620 году деревня Рублево оказалась во владении влиятельного боярина Бориса Михайловича Лыкова (1576-1646). Он был царским конюшим, а затем возглавлял многие приказы: Сыскных дел, Казанского дворца, Сибирский и другие. Кроме деревни Рублево, князь Борис Михайлович владел находящимся в четырех верстах на восток от Рублево соседним селом Лыково, названным так по его фамилии (нынешнее Троице-Лыково). После смерти князя Лыкова Рублево перешло к его наследникам, а затем в собственность великих князей, в 1960 году владельцем этой деревни становится дядя царя Петра I боярина Мартемьяна Кирилловича Нарышкина (1655-1697), затем деревней Рублево владеет его брат Лев Кириллович Нарышкин, а после него Рублево перешло к его сыновьям Александру и Ивану. На грани веков XIX и XX хозяйкой Рублево стала помещица Софья Николаевна Карзинкина (1836-1911). О ней до сих пор напоминает лишь так называемое «Карзинкино поле», сохранившееся на окраине современного поселка Рублево. К сожалению, современность совершенно затмила как давнюю, так и не столь давнюю историю Рублево. Есть, например, косвенное свидетельство о том, что здесь была в середине XIX века своя церковь, и Рублево именовалось селом (Блюмин, 2003).
Отрывок из книги Мещерской Е.А. Краткое вступление от автора сайта. Отрывок из книги был найден совершенно случайно на сайте, посвященном людям, прошедшим тем или иным образом через систему ГУЛАГА (www.sakharov-center.ru). Этот материал - воспоминания Екатерины Мещерской, княжны Мещерской.
Рублево
Осень 1919 года застала нас с мамой бездомными. В тот год нас с мамой арестовали на Масленой неделе, а в самом начале лета так же неожиданно, как взяли, — выпустили... Нас вызвали «с вещами». Получив на руки наши документы, пройдя полный самых мучительных воспоминаний двор Бутырок, миновав «проходную», мы увидели железные ворота тюрьмы, которые чуть приоткрылись, чтобы выпустить нас. Мы очутились на свободе... Все лето мы скитались, находя приют у знакомых и друзей, многие из которых помнили мамину доброту. Но вскоре этих мест для ночлега стало становиться все меньше и меньше. Лица наших друзей становились все более хмурыми: никто не хотел рисковать, каждый боялся за себя. — Мы не за себя, а за наших детей боимся, — виновато улыбалась одна, — нас осудят за то, что мы даем вам приют, еще, не дай Бог, арестуют, долго ли до греха, а что тогда будет с нашими детьми?.. — Я бы рада пустить вас переночевать, но вы ведь знаете, что мой муж — на ответственной службе, он коммунист... это невозможно, — оправдывалась другая. — Ах, нам уж и так соседи за вас все глаза искололи!.. — отмахивались руками третьи. Были и резонеры, любившие пофилософствовать. — Разве нам места жаль? — рассуждали они. — Да ночуйте хоть каждый день, на полу места хватит, разве дело в этом?.. Тут все дело в нашей русской пословице: «Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу, кто ты таков»... Это дело до добра не доведет. Как только вас нам в друзья запишут, так нам и крышка, вот что!.. Скажут: сочувствуете? Жалеете? Приют даете?.. И часто мы с мамой ночевали на вокзале. В те дни лучших маминых друзей купцов Прянишниковых не было. Их управляющий, Николай Иванович Мамонтов, умер от голода, а Мария Валентиновна и Владимир Валентинович Прянишниковы сиде-
ли в Таганской тюрьме. Наше же безбедное житье в родном Петровском, где под каждым нам «листком был готов и стол и дом», кончилось после того, как был издан декрет, гласивший о том, что ни один помещик не имеет права оставаться на территории своих бывших земель, даже если б он поселился в шалаше. Несколько лет спустя подобный декрет был издан и о домовладельцах города Москвы, по которому ни один домовладелец не имел права жить в принадлежавшем ему ранее доме, даже если бы он ютился в каком-нибудь чулане. Очень грустная участь постигла нашего и прянишниковского друга некоего Власова, владельца многоэтажного каменного дома в Староконюшенном переулке. Старик Власов, выселенный из своего дома, сделался его истопником, ютился в подвале, в котором было тепло, получал жалованье и был счастлив. После этого декрета он оказался на улице зимой и с раздутыми, опухшими от болезни сердца ногами бродил по городу, прося милостыню. Эта жизнь, слава Богу, длилась недолго: вскоре он умер... Невольно напрашивается вопрос: на какие же средства мы с мамой жили, скитаясь без крова?.. В те дни нашу квартиру 5 в доме 22 по Поварской улице занял один очень видный инженер текстильной промышленности, некто Грязнов Алексей Флегонтович. По законам того времени он смело мог считать как всю нашу квартиру, так и все в ней находившееся своим. Но это был человек очень порядочный, очень гуманный, и отнесся он к нам совершенно исключительно. Он вполне сознавал и вполне оценил тот антиквариат, который из себя представляла наша квартира. Недаром до Октябрьской революции 1917 года1 ее в великосветских кругах называли «маленьким музеем». Грязнов хотя и сознавал свое право на все наши вещи, однако не хотел этим правом воспользоваться полностью и решил хотя чем-нибудь помочь нам. — Оплатить всю вашу обстановку я просто не в состоянии, — сказал он маме при свидании, — но мелкие отдельные вещи, в виде ваз, ковров, драгоценных пепельниц и других безделушек, я буду постепенно покупать. Таким образом, через известные промежутки времени мы имели от Грязнова приток каких-то сумм. Помимо этого мы обладали еще некоторым фондом. Это был небольшой кованый ручной сундучок, с которым мы не расставались и в котором находились наши уцелевшие драгоценности. Оказались они на наших руках вот при каких обстоятельствах. Кроме тех драгоценностей, которые мама носила и которые были у нас в дни революции, другая их часть, представлявшая особую ценность, сбе-
1 В сущности, это был большевистский государственный переворот.
регалась в банке, в специальном сейфе. Ключ от этого сейфа, как и у других владельцев сейфов, находился у мамы. В первый же год революции, когда все банки стали национализировать, вскрытие сейфов представляло еще большую трудность для неопытных рук, в чье владение эти богатства попали. По этому случаю было опубликовано обращение ко всем гражданам, имевшим свои сейфы в банках. Владельцев просили прийти, имея на руках ключи от сейфов. Говорилось также и о том, что какая-то часть из носильной мелочи будет выдана владельцам на руки. Вот поднялось волнение! Возникла масса толков и столько же опасений. Очень многие люди решили, что это «удочка», — в банк они не пошли и ключей от своих сейфов не понесли. — Знаем мы, чем это пахнет! — говорили они. — Пойдешь, ключ отдашь и не вернешься... — Таково было их мнение. Но мама пошла: она любила и думать, и поступать по своему усмотрению. Мне трудно определить, что именно ею руководило. Может быть, глубокая религиозность, лежавшая в основе всего ее существа, делала ее спокойной, твердой и ко всему готовой, может быть, и присущее ей чувство дисциплинированности побудило ее поступить так, как этого от нее требовали. К сожалению, в тот день мама не взяла меня с собой, и я не могу рассказать точно, как это все происходило, поэтому не буду «измышлять», а передам все кратко, по маминому рассказу. То отделение банка, в котором находился наш сейф, было полно красногвардейцами, и вообще по всему банку была расставлена вооруженная охрана. Всем делом почему-то руководил какой-то матрос, без специалистов-ювелиров. На столе стояли весы, и на их чашку клали реквизируемые драгоценности. Матрос имел, видимо, о ценностях самое смутное понятие. Прежде всего он хватал и складывал на весы все оказавшиеся в нашем сейфе мужские золотые часы, а вслед за ними и цепи к ним. Потом, будучи, очевидно, осведомленным в том, что шифры были бриллиантовые, на чашку весов попали шифры всех фрейлин, которые были в нашем роду. За этим последовали все нательные кресты, все цепи к ним и все обручальные кольца. Посмотрев с чувством глубокого удовлетворения на ту внушительную горку, которую составили все эти снятые с весов вещи, матрос махнул рукой на все оставшиеся драгоценности, осыпанные камнями, сгреб их в кучу и отдал онемевшей от изумления маме. Кроме того, он протянул ей бумагу для подписи. По правде сказать, я никогда не интересовалась этой, как я впоследствии поняла, интереснейшей исторической бумагой. Помню только, что она содержала в себе цифру реквизированного у нас золота, а ниже стояла пометка, в виде оговорки, что «мелочь» с осыпью
камней (браслеты, серьги, кольца и прочие безделушки, как не представлявшие валютную ценность) выдана маме на руки. Хотя это теперь и звучит анекдотом, но в числе этой «мелочи» мы получили наш фамильный, Мещерский (греческий, голубой воды) бриллиант в 20 карат. Он был осыпан мелкими бриллиантами, имел форму ромба, висел на плоской бриллиантовой петле и тончайшей платиновой цепочке. Мы получили также уникальное ожерелье из индийских рубинов, с портретом Отелло (миниатюрой, сделанной на слоновой кости). — Ишь, какого негра на шею вешали!.. — презрительно улыбнулся матрос, бросив в предназначенную маме кучку драгоценностей это редкое ожерелье. Все изделия из платины: запонки, брошки, цепочки — матрос принял за серебро и тоже нам возвратил. Мы получили массу драгоценностей, которые впоследствии составили три отдельные шкатулки, но в те дни мы все это заключили в кованый сундучок, имевший одно над другим четыре отделения, выложенные бархатом. В период наших арестов мы отдавали этот сундучок первому попавшемуся, кто присутствовал при этих печальных событиях. Чаще всего это бывали те люди, у которых мы ночевали. И получалось так, что хранителями этого сундучка всегда оказывались наши друзья и сундучок каждый раз возвращался в наши руки целым и невредимым. В то время, находясь без крова, подвергаясь беспрестанным гонениям, почти каждую неделю теряя кого-нибудь из родных и близких, не будучи уверены в том, что мы сами останемся живы, мы таскали с собой этот сундучок по какой-то инерции, не понимая того сокровища, которое он из себя представлял. Может быть, причина нашего к нему безразличия заключалась в том, что мы, потеряв все те богатства, которыми обладали, считали себя безнадежными нищими. Кроме того, дни летели головокружительным вихрем, все ломалось, призрак голода стоял над страной, никому не нужны были безделушки, в них и толка никто не понимал. Ценностью были хлеб, пшено, сахар, масло... Реквизиция всего и наша бездомность были пустячными бедами перед другими ужасами, которые в те дни нам приходилось переживать, перед теми событиями, свидетелями которых мы иногда бывали, которые нельзя ни вспомнить, ни описать, которые можно только в полном молчании унести с собой в могилу... Пришел день, когда никого родного около нас не осталось. Тетя Нэлли была убита в своем имении Горки Могилевской губ. на могиле своего мужа, которую она защищала, пытаясь не дать ее вскрыть. Моя крестная мать, Александра Александровна Милорадович, владелица дома № 22 по Поварской улице,
после того, как расстреляли ее трех сыновей Леонида, Бориса и Сергея, бежала за границу со своей дочерью Олечкой и англичанкой-воспитательницей. Участь сыновей моей крестной матери меня особенно потрясла: проходя к Брянскому вокзалу по Бородинскому мосту, я каждый раз читала на доске одной из его колонн фамилию их прадеда — доблестного генерала М. А. Милорадовича, соратника фельдмаршала М. И. Кутузова... Все происходившее не укладывалось в моей голове. — Мама, — спрашивала я, — за что это?.. За что? Почему? Что будет с нами дальше?.. И мама отвечала мне твердо и спокойно, ей было все совершенно ясно. Она верила в Бога — во всем была Его воля. Покинуть пределы родины мама считала изменой своему народу. Мама говорила, что мы должны все перенести и все перетерпеть, потому что так надо, в этом Божья воля. Она горячо молилась и беспрестанно приводила мне примеры из Священного писания, особенно часто повторяя: «Аще кто ударит тя в правую щеку — подставь ему левую»... Я не смела спорить с матерью, я не смела ни в чем ей возразить; в те годы я не имела права иметь свое мнение, но ее характер, мягкий и кроткий, ее существо, все пронизанное фанатичной религиозностью, ее какая-то безличная во всем и ко всему доброта были мне совершенно непонятны, и ни один ее довод меня не убеждал. Я чувствовала, как кто-то неумолимый, жестокий и беспощадный надвигается на нас для того, чтобы раздавить нас и уничтожить, и горькое чувство обиды оттого, что мы ни в чем не были виновны, загоралось во мне. Хотелось что-то делать, что-то предпринять, чтобы доказать этому Неумолимому, что он не прав, что мы такие же люди, как и все, что мы можем работать, приносить пользу и что мы, как и все, имеем право на существование. Мама горячо осуждала ту часть интеллигенции, которая в первые годы после революции воздерживалась от работы и не хотела «служить большевикам». Она ежедневно ходила на биржу труда в поисках работы, так как состояла там на учете, но она не скрывала своего княжества, и поэтому ее не хотели принять работать ни в одно учреждение Москвы. — Тогда переведите меня в отдел простых рабочих, — попросила мама. И ее перевели. Результат оказался блестящим: не прошло и недели, как она пришла ко мне на Курский вокзал, на котором мы проводили тот день, пришла оживленная, с блестящими глазами, с нежным румянцем на щеках. — Я получила работу! — сияя счастьем, объявила она мне. — Старшей кухаркой на Рублевский водопровод. Завтра едем.
Грузовик в Рублево отправляется ежедневно в восемь часов утра со Страстной площади. — А где мы там будем жить? — спросила я. — Там, где все живут, — не задумываясь, ответила мама. — Ты думаешь, что там рабочих нет? Живут же они где-нибудь... Этот ответ не только удовлетворил меня — он наполнил меня счастьем. Неужели же наконец кончатся наши скитания?! Эти ночевки где и как попало?.. Стояла поздняя осень. Подчас, намокнув под моросившим дождем, наша одежда просушивалась на нас в течение ночи, так как спали мы не раздеваясь... Какое блаженство иметь над головой крышу, иметь свой угол, куда можно прийти и откуда тебя никто не выгонит... День, когда мы покидали Москву, был холодным и дождливым. Низко над городом нависли тяжелые свинцовые тучи. Дождь моросил безостановочно. Я старалась казаться спокойной, но в сердце у меня, словно этот дождь, лились невидимые слезы... я любила Москву. И хотя я сознавала, что мы получим, может быть, и временный, но кров, хотя я понимала, что Рублево было единственным выходом, мне жаль было покидать Москву. Кроме того, перед отъездом в Рублево я пережила большую трагедию. Как-то на улицах Москвы я совершенно неожиданно встретила Константина Николаевича Игумнова, который сам остановил меня и был со мной очень ласков. — Я преподаю в консерватории, — сказал он мне, — подавайте заявление, я возьму вас в мой класс по роялю. Через два года окончите, будет у вас верный кусок хлеба. Мой преподаватель музыки, ныне профессор Московской консерватории Василий Николаевич Аргамаков, с которым я занималась все детство и отрочество, был другом Игумнова, а сам Игумнов был нашим музыкальным профессором и ежегодно проводил оценку и экзамены наших музыкальных знаний. По музыке я успевала неплохо: каждый год переходила с наградами и ежегодно выступала на музыкальных вечерах. В 1917 году я получила сборник пьес «12 месяцев» П. И. Чайковского в красном кожаном переплете, тисненном золотом, с выгравированными моими инициалами. На первом листе сборника был вклеен напечатанный бланк за подписью педагогов и самого Игумнова: «За отличные успехи по музыке». Встретив меня на улице, добрейший Константин Николаевич хотел сделать для меня все, что только было в его силах. — Но, Константин Николаевич, — с грустью ответила я, — как я могу поступить в консерваторию, если мне негде жить. Нас с мамой отовсюду выселили... — И это как-нибудь поправим, — улыбнулся Игумнов. —
Попробуем определить вас на стипендию и устроить в общежитие. Поступающих у нас очень много, а на старших отделениях есть свободные вакансии. Подавайте заявление завтра же... И, окрыленная радужными надеждами, я немедленно подала заявление, на котором К. Н. Игумнов сам сделал пометку о согласии принять меня в свой класс. Дорогой Константин Николаевич сделал это для меня вовсе не потому, что я была талантлива (я была просто способна), а по доброте своего необъятного благородного сердца. Никогда мне не забыть его необыкновенно высокую, сухую, ломкую фигуру, его лицо египтянина цвета древнего папируса и глаза, в которых светилась извечная мудрость и которые иногда вспыхивали добрым, не причиняющим зла людям, остроумием. Однако поданное мною в консерваторию заявление мне вернули. Через него вкось, размашистым четким почерком была наложена резолюция: «По своему социальному происхождению не имеет права на высшее образование»... и дальше жирными буквами: «Отказать». Так была разрушена моя так ярко, на миг, вспыхнувшая надежда. Конечно, об окончании общего образования не могло быть и речи. А в консерватории сестра поэта Валерия Брюсова, маленькая, стриженная под мужчину, желчная, с портфелем декана консерватории под мышкой и с партбилетом, кричала на консерваторских собраниях: — Нам не нужны дворянские нытики Чайковский и помещик Рахманинов! Пролетариату неинтересно слушать оперу, в которой Пушкин рассказывает о неудачной любви помещичьей дочки!.. «Как же жить без Пушкина и без Чайковского?» — думала я, чувствуя, что в моей голове от полного непонимания всех событий встает какой-то безнадежно серый туман. Мое удрученное состояние вполне гармонировало с холодным осенним утром того дождливого дня, когда мы оставляли Москву. — Значит, в поварихи к нам? — весело спросил маму шофер, рыжий малый, легко бросив в грузовик наше имущество: узел с носильным бельем и платьем и небольшую корзинку с мелкими вещами. Мама с «заветным» кованым сундучком в руках села в кабину шофера. Я уже давно научилась влезать в грузовик и, став на черную надутую шину огромного колеса, легко преодолев борт машины, стала устраиваться, садясь на наши вещи спиной к кабине, так как в дороге высота кабины должна была защищать меня от ветра. Шофер закрыл меня большим широким брезентом, и, устроившись довольно уютно, я могла, повернувшись, сквозь стекло окна кабины видеть лицо моей матери. Шофер долго мучился, стоя перед грузовиком и заводя его. Мотор никак не хотел
работать. Потом он вдруг оглушительно затарахтел. Некоторое время стоя на месте и трясясь, грузовик точно продолжал еще упрямиться, потом стал, выпуская клубы серого дыма, громко стрелять и наконец тронулся в путь. Он уносил нас в новую жизнь, совершенно нам неведомую, полную какой-то страшной тайны... Натянув на голову брезент, я все время поворачивала ее и смотрела на маму. Косынка, которую она повязала на голову, скрыла все богатство ее пышных, уложенных узлом каштановых волос, и теперь мне был виден только профиль матери, странно чужой в этой впервые ею надетой косынке. Этот безукоризненный тонкий профиль камеи она сохранила до старости... С детства я была влюблена в красоту моей матери, я гордилась ею. Мне вспомнилась мама, какой она бывала, когда ехала в театр или на концерт: в вечернем платье, с жемчужной матовостью обнаженных чуть покатых плеч. На белой тонкой коже вокруг шеи играли разноцветными огнями бриллианты ожерелья; они сверкали точно переливающиеся капли росы на солнце. Я вспомнила маму, затянутую в черный шелк амазонки, со стеком, в седле на ее любимом Ладном — вороном жеребце арабских кровей. Потом перед моими глазами встала наша синяя гостиная, украшенная севром. Полуконцертный рояль «Бехштейн» с открытой крышкой, которая походила на застывшее крыло какой-то гигантской птицы, и у рояля — мама. Она поет, и голос ее на низких нотах льется широкой, мягкой и теплой волной, а поднимаясь вверх, звучит упруго, точно голос скрипки. Когда мама пела, она чуть-чуть опускала ресницы на свои искристые карие глаза, и они точно потухали в их тени, а на губах ее не виделась, а скорее угадывалась полуулыбка. Я обожала мать, и я считала естественным то, что она не любила меня. За что было ей любить меня, такую некрасивую?.. Она должна была стыдиться меня, и я испытывала перед матерью всегда чувство своей вины, к тому же я сознавала, что это было непоправимо. Но теперь, когда пришла революция и все в нашей жизни полетело вверх ногами, теперь, как это ни странно, мама стала относиться ко мне много мягче и нежнее. Может быть, потому, что не было Вячеслава, ее кумира, обожаемого ею сына?.. Если раньше, глядя на меня, она порой безнадежно вздыхала, произнося надо мной убийственные приговоры, вроде: «Несчастная девочка, она дурнеет не по дням, а по часам», или: «Ах, почему Китти родилась не мальчиком?..», или: «Конечно, замуж она, по своему положению и состоянию, выйдет, это бесспорно, но кто будет ее любить?» — то теперь все ее сожаления куда-то исчезли, она точно о них забыла, а может быть, мама решила, что в новой жизни красота не нужна. Страдания, которые мы переживали, сблизили ее
со мной. Если раньше я не смела мечтать о том, чтобы разговаривать с матерью как с равной, то теперь она сама, обращаясь ко мне, делилась со мной мыслями, а иногда даже советовалась со мной. Сейчас, глядя на маму, я видела на ее лице выражение твердой решимости, но, несмотря на это, жаль мне было маму до слез. «Мама — главная повариха, — думала я, — это значит старшая кухарка. Как же это будет? Может быть, все это только мне снится?.. А я? Что будет со мной? Как же я останусь недоучкой?..» А грузовик уже достиг окраины Москвы. Подпрыгнув на нескольких ухабах и поворотах, он выехал на широкое шоссе и понесся вперед что есть духу. Ветер с яростью срывал с моей головы брезент, холодный дождь стал хлестать лицо. В ушах стоял свист ветра и грохот грузовика, все это сливалось в невыразимый шум. Одной рукой натягивая на голову брезент, я старалась другой удержать плясавшие на дне грузовика корзинку и узел. От быстрой езды и тряски они не хотели лежать на середине, а, весело подпрыгивая и перегоняя друг друга, скатывались в угол грузовика, где от дождя уже стояли лужи воды. Как выглядит этот Рублевский водопровод? — спрашивала я у самой себя, и в ответ мне мерещилось что-то вроде водяной мельницы. Это «нечто» стояло посередине Москвы-реки и, шипя и пыхтя, вращая колесами, сосало воду, которая по трубам текла в город. А где же мы будем жить? — мучил меня вопрос. И чудилась пустая, сырая комната; по стенам ее тянулись водопроводные трубы, длинные-предлинные... Мысли мои становились все более нелепыми, фантастические картины — все более невероятными, и вскоре я впала в забытье. Мокрый ветер сковал все члены, я больше не могла уже удерживать узел и прыгавшую корзинку... Сильный толчок разбудил меня. Это остановился наш грузовик. Мы приехали в Рублево. Если, собираясь в путь, я легко взобралась на грузовик, то теперь, по приезде, еле-еле из него вылезла. В дреме я задеревенела в неудобной позе; от сырости и оттого, что все на мне промокло, все члены окоченели и теперь ныли, а после сна меня бил озноб и зуб на зуб не попадал. Рыжий шофер снова показал всю свою любезность: он быстро поставил на землю нашу корзинку, положил на нее узел и помог мне выбраться из машины. Я стояла около наших мокрых вещей, а мама отправилась к директору Рублевского водопровода для того, чтобы, как говорят, «выяснить по начальству». Мне понравилось то, что проходившие мимо меня рублевцы мало обращали на меня, приезжую, внимания, а если и смотрели, то взгляд их был довольно дружелюбным, а шофер был даже ласков — по-своему. Высадив нас, он не тотчас отъехал, а еще некоторое время возился с машиной. Он зашел спереди,
поднял капот двигателя и то, надув щеки, яростно в нем что-то продувал, то, схватив грязную, черную от масла тряпку, что-то протирал, и несмотря на то, что был, казалось, весь погружен в свою работу, он минутами отрывался от нее, кивал то в ту, то в другую сторону и знакомил меня с Рублевом. Я увидела вдали, около Москвы-реки, главное здание водопроводной машинной станции. Оно походило на большую, невысокую, но далеко вытянувшуюся фабрику с превысокими трубами. Ее мерный шум был похож на дыхание сказочного великана, его непрерывные вздохи, и как ни странно, но шум этот мне сразу понравился. Шофер показал мне на большое двухэтажное каменное здание, это был театр и клуб Рублева. Симметрично расположенные каменные двухэтажные дома оказались корпусами, в которых жили рабочие, и назывались эти дома почему-то казармами, хотя это военное строгое слово совершенно к ним не подходило. Все здания были из красного кирпича, все они были какие-то аккуратные, и Рублево выглядело маленьким, очень чистеньким городком. Только очень старые кадровые рублевцы жили в совершенно отдельных домиках, построенных из серого бетона и окруженных садиками. Все Рублево украшали и окаймляли аккуратно проложенные аллейки с густыми, подстриженными деревцами, и чем я больше вглядывалась во все меня окружавшее, тем оно становилось мне милее. После всех пережитых нами ужасов и страданий мне казалось, что мы попали в какой-то приветливый и добрый городок. Хотя в глубине души уже шевелилась тревога: «А вот как узнают, кто мы, так возненавидят, и снова начнутся преследования». Но я старалась гнать от себя эти опасения. Собираясь покинуть Москву, мама сделала мне некоторое наставление и высказала некоторые соображения. — Скрывать наш титул мы не имеем права, — сказала она мне, — так или иначе это все равно узнается. Но пока нам не будет в глаза задан этот вопрос, мы имеем право сами о нем не оповещать. В Рублеве будет, конечно, и своя интеллигенция, и вот ее именно и следует нам избегать. С рабочими мне будет много легче, а тебя я прошу держаться от всех в стороне. Дай Бог, чтобы о нашем княжестве узнали после того, как я хоть какое-то время поработаю. Может быть, тогда нас не выгонят... Начальником всего Рублевского водопровода был в те дни инженер Прудников. Мама вернулась ко мне от него с очень озадаченным лицом. Дело в том, что Прудников, поговорив несколько минут с мамой, решил определить на должность старшей поварихи другого человека, может быть даже, из местного населения, маму же с ее грамотностью использовать как заведующую столо-
вой, так как она не только могла вести канцелярию, но справилась бы и со счетной работой. Возражать Прудникову мама не стала. Высокий и рослый комендант общежитий по распоряжению Прудникова повел нас с мамой в одну из казарм. Там, на втором этаже, он распахнул перед нами дверь небольшой, но светлой комнаты. Во всех зданиях было паровое отопление. В комнате был свой кран водопровода и белела фарфоровая чаша умывальника. У одной из стен стояли две железные кровати, сквозь прутья которых просвечивал блестящий, похожий на линолеум, крашеный пол. — Вон там, — показал пальцем в стекло окна комендант, — там, прямо против вас, видите красное здание?.. Там круглые сутки кипит для рабочих куб. Можете хоть сейчас взять чайник и послать дочку за кипятком... попьете чайку и отогреетесь с дороги... Ежели в чем-либо будут вопросы — обращайтесь ко мне... — закончил он приветливо и с этими словами вышел, а я, освободив нашу корзину от веревок, раскрыла ее и, достав большой чайник, побежала в указанное комендантом здание. Встав в небольшую, быстро двигавшуюся очередь за кипятком, я услышала разговоры: — Это дочь нашей новой работницы... — Из Москвы они... — Кажется, в поварихи она к нам... Но самое большое внимание к себе привлек наш чайник. Взяли мы его и ткнули с собой в корзину только потому, что у нас не было другого. Был он полон блеска, причудливый и игривый стиль рококо в изящных завитках, в изгибах фантастических цветов и в кокетливых медальонах таил какую-то помпезность и будил воспоминание об ушедшей роскоши. Ручка его была выточена из слоновой кости. Чайник этот вызвал всеобщее удивление и осуждение: — Ишь искусственный какой!.. — Это кому неча делать... его и в час не вычистишь... — И гдей-то такой чайник купили?.. Ведь он и на чайник-то не похож, право слово... — слышались отовсюду вокруг меня реплики, а я, наливая кипяток и следя за горячей льющейся струёй, только считала минуты, чтобы как можно скорее уйти, и думала о том, что если бы эти люди узнали еще к тому же о том, что этот чайник был из чистого серебра (его нельзя было кипятить), то все они возненавидели бы меня. Взбегая по лестнице в казарму, я думала, что если вид этого чайника вызвал у простого народа такую неприязнь, то какими чуждыми, какими непонятными были для этого народа наши души, любившие и восторгавшиеся тем, что казалось для этих людей нелепым и никчемным...
Я поняла, что нам с мамой предстояли трудные дни. Однако, вбежав в комнату, я постаралась сделать самое беззаботное лицо и сказала: — Первое время мы будем путать и наш дом, и нашу комнату. Мне сейчас все кажется до удивительности одинаковым. — Наш дом? Нашу комнату?! — медленно, точно давясь на каждом слове, переспросила меня мама. На последнем слове голос ее странно пресекся. Она подошла ко мне, крепко обняла меня, и слезы покатились по ее щекам. — Неужели это наше, Китти? Неужели?.. Я не могу припомнить, по какой именно причине Рублево, этот благоустроенный замечательный городок, имевший школу первой и второй ступени, свой клуб, свою баню, свой театр, к моменту нашего приезда не имел здания столовой. То ли оно было занято под что-то более важное, то ли оно строилось, и потому столовая Рублева, в которой приступила к своей работе мама, была не что иное, как длинный-предлинный барак из наскоро сколоченных досок. Стоял этот барак на самом ветру, среди чистого поля. Пахло в нем свежим, мокрым деревом нетесаных досок, и его фанерная дверь, набухая от внутренних испарений, вся точно распухала и плотно не прикрывалась. Вся кухня тонула во влажном дыме. Сквозь него чуть чернели выпуклые бока огромных котлов, и если бы не громкие реплики и переклички кухонного персонала, занятого приготовлением пищи, то их показывавшиеся то тут, то там головы напоминали бы головы ангелов, плывших в шапках крутых и плотных облаков. Я была поражена картиной, которая представилась моим глазам, когда я впервые вошла в столовую и с любопытством заглянула в полуоткрывшуюся дверь кухни, желая взглянуть на маму. Там, среди беспрерывного шума, напоминавшего шум и гул в бане, в сырости, в парах и в невыносимой жаре, начала мама свою трудовую жизнь. Эта жизнь с ее первого дня казалась мне Дантовым адом. Первая ночь, проведенная в Рублеве, была настоящей пыткой. Платье и белье наше промокли. Веревки, которыми была перевязана наша корзина, мы протянули вдоль комнаты и развесили на них все мягкое содержимое нашей корзины. Лечь спать нам было негде, так как ни подушек, ни тюфяков у нас не было, а ложиться прямо на железные прутья кроватей было невозможно. Тогда мы с мамой вспомнили о тех досках, которые мы с ней видели, проходя по двору. Они лежали сложенными неподалеку от нашей казармы. Мы надели пальто, вышли на улицу и выбрали две доски из самой середины, те, которые менее промокли от дождя. Вернувшись в казарму, мы легли с мамой спать прямо на го-
лый пол, а под голову вместо подушек подложили себе две этих доски. Эту ночь я провела почти без сна, но когда под утро я чуть забылась дремотой, то успела в сонном состоянии занозить себе мокрым деревом ухо. Оно начало у меня болеть, а затем покраснело и сильно опухло. Я заметила, что мама старается как можно дольше оставаться на работе, и я понимала, что ею руководило. Как ни тяжел был для нее этот непривычный труд, но самым тяжелым было ее возвращение в казармы. Каждый мой вопрос, казалось, ранил ее, а иное мое слово или невольно пришедшее ей на ум воспоминание было для нее ударом ножа. Я поняла это и почти перестала с ней разговаривать, а если мы и перебрасывались словами, то это бывало вызвано необходимостью. Часто по ночам я прекрасно чувствовала, что мама не спит, так же как и я, и, так же как я, притворяется передо мной, что спит... Если в этой новой жизни маме было трудно, то мне было во сто раз хуже. Мама несла непривычный и потому непосильный для себя труд, однако он давал ей большое облегчение: в нем она могла забываться, и чем дольше и чем горячее бывало кипение ее рабочего дня, тем больше она забывалась. А я?.. В какое невыносимое положение поставила меня судьба!.. Мне в этой жизни не было места. С утра мама уходила, а я оставалась совсем одна. Мама запретила мне знакомиться и говорить с людьми, она обрекла меня на полное «ничегонеделание», и от сознания наложенного на меня мамой запрета, от сознания всей своей никчемности мне хотелось только одного: повеситься. Главная же драма моего унизительного положения состояла в том, что каждый вечер, приходя домой, мама приносила мне свой ужин. Этот ужин был моим обедом и составлял мое единственное питание. Все служащие столовой были из местного населения или из окрестных деревень и в течение дня то к одному, то к другому под разными предлогами забегали через черный ход барака то сынок, то дочка, то старуха мать, и не то по традиции рублевской столовой, не то по молчаливому всеобщему соглашению никого голодным не отпускали, а тут же в укромном уголке кормили. Вернее, причиной этой поблажки был голод, черной гигантской тенью нависший над страной. Столкнувшись с нелегальной кормежкой родственников, мама сначала возмутилась и пробовала протестовать, но вскоре она поняла, что «так было заведено», что хищением считалось только то, что могло выноситься под полой из столовой. Кроме того, об этом знала сама Ревизионная комиссия, и главным оправда-
нием было то, что это «подкармливание» родственников отрывалось не от обедов, а состояло из вчерашней поджаренной картошки и из тех остатков супа, которые оставались на дне котла. Служащий персонал столовой был осведомлен о том, что у мамы была дочь, и сначала все удивлялись, а потом стали даже спрашивать маму, почему я не захожу к ней на работу. Мама отвечала на все эти вопросы уклончиво, а мне строго-настрого запретила подходить к деревянному бараку, который, стоя среди поля, пыхтел целый день, выпуская из своей большой трубы клубы серого дыма, а из беспрестанно отворявшейся двери — белый, необычайно вкусно пахнущий пар. Была я в столовой только один-единственный раз, когда среди пришедших на обед рабочих я забежала посмотреть, где работает моя мать. В первый же свой день на работе, когда вечером все служащие сели ужинать, мама взяла тарелку с полагавшейся ей порцией, завернула в белую, принесенную ею марлю, а сама села поодаль и стала вести дневные подсчеты. Уходя из столовой, она унесла свой ужин домой. Весь служащий персонал насторожился: они почувствовали в этом ее действии если не молчаливый, направленный к ним укор, то, безусловно, вызов, а может быть, даже и подвох. Однако через несколько дней, видя, что это вошло в систему, они, наверно, в душе окрестили новую заведующую столовой «чудачкой» и совершенно успокоились, поняв, что это мамино действие не имеет к их родственникам никакого отношения. Позднее выяснилось, что они все думали, что маму Бог наказал больной дочерью, так как только этим они могли себе объяснить мое безвыходное сидение в казарме. А я, подчиняясь маминому строгому приказанию, сидела в бездействии одна, прячась от всех. В те дни я еще подчинялась маминой воле, хотя бунт уже нарождался в моей душе... Я не знаю, почему, будучи рождена в роскоши, слыша в детстве со всех концов разговоры о нашем богатстве, привыкшая к большому штату слуг, вежливых и предупредительных, я не впитала в себя идей нашего привилегированного положения и у меня не было в крови той отличительной черты, которую приписывали дворянству, — «иждивенческой психологии». Я говорю «приписывали» потому, что, кроме двух моих теток (маминых сестер), я эту черту не встречала ни в ком из наших родных и знакомых. Когда в первый вечер, придя со службы, мама принесла мне свой ужин: тарелку чечевицы и небольшую воблу, — краска стыда залила мне щеки. И все последующие дни, видя, что мама, отказываясь от своего ужина, приносит его мне, я получала эту тарелку как звонкую пощечину моему сердцу. Но я съедала ее,
съедала потому, что бесконечно хотела есть, и потому, что мамин ужин составлял мое единственное питание за целый день. И вот тогда в первый раз в часы моего дневного, вынужденного мамой, одиночества я много раздумывала и стала приходить к выводу, что мама может кое в чем и ошибаться. Она не имела никакого права делать из меня бессловесного раба, бездеятельного трутня, она не имела права на мою свободу, а главное, она не имела права заставлять меня есть тот кусок, который зарабатывала. Рядом с этим бунтом возмущения, который рождался в моей душе, из самых ее глубин поднималось еще одно чувство: это было чувство бесконечной любви и жалости к матери. Если в годы моего детства она была для меня божеством недосягаемым и непонятным, с которым я не имела ни права, ни времени разговаривать, то после октябрьских событий 1917 года все карты наших отношений были спутаны. Мы очень много трагического пережили с ней вместе, и я видела, что матери переживать все это было во сто раз тяжелее, нежели мне, и как бы дико ни звучали мои слова, но я чувствовала свою мать во многом слабее себя. Сейчас я видела ее в непосильном для нее труде, среди адской, изнуряющей жары, в парах над котлами. Она сразу стала работать без отдыха круглые сутки, оставаясь на кухне и на ночь, так как ввиду бесперебойной работы водопровода в столовую приходили питаться рабочие ночной смены. Мама умудрялась спать урывками днем, в перерывах, когда бывало меньше посетителей. Я знала, что руководило ею: ей тяжело было валяться на жестком полу в казарме, ей тяжело было видеть меня, и когда она заходила домой, чтобы чуточку подремать и занести мне свой ужин, я поджидала ее на площадке лестницы, и мне было видно, как она шла. Она поднималась по ступеням лестницы словно сомнамбула, погруженная в какое-то оцепенение, похожее на сон с открытыми глазами. Бог знает, какие картины и какие воспоминания проходили в эти минуты перед ее внутренним зрением... Только под ее вечно прекрасными глазами лежали коричневой лентой тени, сами глаза лишились своего блеска, они теперь тускло мерцали, и в пышных каштановых волосах, казалось, с каждым днем прибавлялось седины. «И на плечи такого слабого создания свалилась тяжелая обязанность меня кормить?» — беспрестанно задавала я себе вопрос, и каждый съеденный мною кусок ее ужина казался мне порцией ее теплой крови, которую я выпивала. А мама, иногда уловив на моем лице выражение, которое ее пугало, вдруг подходила ко мне и, крепко обняв меня, шептала мне на ухо: — Не надо, Китти, не надо... ни о чем не думай!.. Мы должны благодарить Бога; подумай только об одном: мы видим небо,
мы дышим воздухом, мы вместе и мы... свободны, — тихо добавляла она. Но, как ни странно, мне этого было мало, и продолжать такую жизнь я не могла. И вот однажды, когда маму послали в Москву за каким-то инвентарем для столовой, я, пользуясь тем, что меня еще не знали в лицо, отправилась к знакомому бараку столовой. Минуя черный ход, где находилась кухня и где все-таки кое-кто мог меня узнать, я вошла прямо в столовую и решила поговорить с кассиршей, которая принимала обеденные талоны. Выждав минуту, когда она была менее занята, я спросила ее: не могу ли я устроиться на кухне помогать мыть тарелки, так, без всякого жалованья, только за одну тарелку супа?.. В душе своей я уже предвкушала, как удивится мама, увидя меня около себя, и как мне самой будет приятно быть около нее. Но кассирша, удивленно взглянув на меня, покачала головой. — Что ты... — грустно ответила она. — У нас в столовой работают только люди, официально зачисленные на службу, с окладом... А ты сама-то откуда?.. Кто тебя прислал? Пролепетав что-то невнятное о том, что я из Захаркова, рядом расположенного с Рублевом села, я поспешила быстро уйти из столовой. Таким образом, провалилась моя первая вылазка в жизнь, но я не унывала и начала строить новые планы. Оглядываясь вокруг и внимательно ко всему присматриваясь, я решила отправиться теперь в Рублевскую школу. Время для этого я выбрала после окончания занятий, когда веселыми и шумными группами ученики выходили из школы, а преподаватели еще задерживались в ее здании, обсуждая текущие дела. — У нас такой должности нет: мыть чернильницы и от доски меловые тряпки, у нас этим занимается уборщица, — с улыбкой глядя на меня, говорила краснощекая, здоровая молодая девушка с низким голосом (как я узнала потом — учительница русского языка Александра Николаевна). — А почему вы ищете работы, а не учитесь? — спросила она, все так же приветливо улыбаясь и продолжая на меня смотреть. Ее улыбка, мягкий голос, обращенное ко мне вежливое «вы» сразу меня согрели, но ответить на ее вопрос я не могла и потому стояла потупившись. — Вы где живете? — продолжала она свои расспросы. — Не в Рублеве? Почему я вас раньше не видела? — Я дочь приехавшей из Москвы служащей столовой, — наконец кое-как выдавила я из себя. — Так почему же вы не хотите поступить к нам? Почему не кончаете образования? Ведь у нас есть школа второй ступени... — Насчет образования вопрос у меня кончен. Учиться мне
нельзя... я пришла насчет работы, — уже твердо ответила я и посмотрела ей прямо в глаза. Мой ответ сразу потушил ее улыбку. — Тогда я не знаю, чем вам помочь, — ответила она коротко и снова начала сортировать какие-то тетради, лежавшие перед ней на столе. Она вернулась к занятию, за которым я нашла ее, войдя в комнату, и я медленно направилась было к выходу. — Извините, — тихо сказала я, идя по учительской, а сердце мое с каждым моим шагом отбивало: «Все кончено, все кончено, все кончено...» Я шла мимо светлых окон, подоконники которых были все заставлены цветущей геранью, бегонией и еще какими-то зелеными кустами, шла мимо развешенных на стене пестрых географических карт и вдруг поравнялась с роялем, который, войдя, от волнения не заметила. Теперь я видела груду лежавших на его крышке нот. Не смея притронуться к этой дорогой моему сердцу груде, я старалась прочесть заглавие первой лежавшей передо мною обложки. Александра Николаевна, очевидно, глядя мне в спину, следила за мной, и едва я замедлила свои шаги около рояля, как раздался ее вопрос: — Вы играете? — Немного, — ответила я. — Подождите, подождите, — поспешила она вернуть меня. Быстро открыв крышку рояля, она заставила меня сыграть наизусть первое, что пришло мне в голову, потом попросила меня подобрать по слуху «Интернационал». — Я доложу о вас школьному совету, завтра, в обеденный перерыв, — сказала она, и уже теперь мне показалось, что ее приветливая улыбка всегда будет сиять для меня на ее лице. — А завтра же по окончании занятий, в такое же время, как сегодня, приходите. Вы нам больше чем необходимы, ведь среди нас никто не играет, а уж как мы вас оформим, об этом надо подумать. По крайней мере первый месяц испытательного срока оплаты вам не будет, но зато вы будете иметь питание в нашей школьной столовой наравне с педагогами, об этом я уж сама позабочусь. Так в 1919 году началась моя первая служба. Но с первого же моего трудового дня встали на моем пути и первые трудности. Дело в том, что все до одного школьники, точно сговорившись, не желали видеть во мне педагога, все они держали себя со мной «запанибрата». Все они не хотели меня слушаться, а некоторые из них начали с того, что стали меня «изводить». Это были в большинстве случаев ученики старших классов, у которых были уже мужские голоса и легкий пушок над верхней губой. На уроках музыкальной практики, когда сама Александра Николаевна пела с нами своим густым меццо-сопрано, все шло
благополучно, но едва начинался урок теории — нотной грамоты — и я оставалась с моими учениками с глазу на глаз, как начиналось нечто невообразимое. В меня летели глупейшие записки, меня умудрялись даже дергать за косу. Благодаря больному сердцу я имела яркий цвет лица, а так как в детстве у меня вились волосы, то впоследствии, когда я выросла, они еще хотя и слабо, но продолжали у меня завиваться вокруг головы. Эти два обстоятельства и послужили поводом для самых нахальных насмешек надо мною. Сделав себе из бумаги что-то вроде папирос, некоторые сорванцы, выскочив из-за парты, подбегали ко мне, тыкая мне в щеку свои бумажки, и, обступив меня со всех сторон, кричали: — Можно прикурить? Ишь как горит, можно прикурить?.. Остальные хором орали мне в лицо: — Катерина в класс пришла, накрасилась, висюльки себе навила, накучерявилась!.. Так они орали до тех пор, пока я в ярости не вскакивала с учительского места и мы всем гуртом, к их великому удовольствию, не отправлялись в умывальную, где я при них мочила волосы, которые еще больше завивались, и терла лицо холодной водой, от которой оно еще больше пылало. Конечно, весь этот шум не мог пройти незамеченным, и школьный совет, посовещавшись, решил мне помочь. Теперь на уроках музыкальной теории стал присутствовать учитель математики, бывший одновременно и председателем школьного совета. Я сама почему-то боялась его ужасно. Он был лысый, в очках, с огромными усищами, и когда он сидел на моих уроках, мел прыгал в моей руке, я рисовала на доске нотные линейки, пальцы мои дрожали, и линейки выходили кривыми. Зато в классе царила мертвая тишина. Все же я почувствовала себя взрослой и стала закалывать мою косу в пучок; от этого пучка у меня в душе росла какая-то гордость, но вскоре она видоизменилась и превратилась в спокойную уверенность. Я была нужна, я приносила пользу, я ела тот кусок, который сама зарабатывала. До сегодняшнего дня я сохраняю один очень ценный для меня документ. Эта бумага со штампом Рублевской школы представляет не что иное, как ходатайство школьного совета перед московским МОНО о проведении меня заочно учительницей пения, так как я успешно провела месячный испытательный срок, а мой отъезд вредно отзовется на школьных занятиях. На самом же деле школьный совет Рублева просил о моем заочном проведении в педагоги только потому, что, увидя мой «непедагогический девчоночий» вид и догадавшись о том, что я «недоучка», МОНО никогда бы меня педагогом не утвердило. Но в
те дни интеллигенция не шла работать, людей не было, и Рублево сначала получило отказ, так как МОНО колебалось, но при вторичной просьбе учителей оно согласилось. Итак, я была учительницей пения школ двух ступеней. Я имела оклад и школьное питание. Мама была поражена. Сначала она рассердилась на мое ослушание, потом смирилась и заплакала. Но доставалось мне не на шутку. У меня оказалась масса работы, которая не оплачивалась и считалась общественной. Все учительницы пели, и все они хотели, чтобы я каждой из них аккомпанировала. Все школьные спектакли тоже проходили с моим участием. Но этого было мало: в большом рублевском клубе часто устраивали кино, натянув на сцене полотно для экрана, и тогда я, усевшись по ту сторону экрана, глядя на него, должна была иллюстрировать кинокартину музыкально. В то время я еще не потеряла пианистической техники и это не составляло мне особого труда. Но после кино начинались танцы, и меня не отпускали. Я должна была играть вальсы, краковяк, па д'эспань, польку, русского, цыганочку и т.д. ... В Рублеве оказался застрявшим с Первой мировой войны один австриец по фамилии Вальтер. Он был неплохой скрипач-самоучка. К нему примкнули ребята, имевшие гитары, балалайки, мандолины, и вскоре у нас уже был свой оркестр, на радость всем рублевцам. Теперь я так же, как и мама, пропадала целыми днями, и жизнь моя была настолько загружена службой и репетициями, что мне не хватало дня. Я столкнулась лицом к лицу с тем народом, который прежде, благодаря моему происхождению, был отгорожен от меня непроходимой стеной. Ведь крестьяне эти были для меня те толпы, которые с песнями тянулись по дороге из деревень к нашему имению Петровское и окружали кольцом нашу террасу. Они приходили к нам систематически: то чтобы поздравить нас «с приездом из Москвы», то чтобы поздравить нас «с первым снопом», принеся с собой украшенный лентами сноп, то поздравить с тем или иным церковным праздником. Они получали деньги, на поляне им накрывали столы с угощением, а иногда в особо торжественных случаях выкатывали из погреба бочку вина. Видели мы крестьян и поближе. Это бывало в морозные стужи зимних каникул, когда, пройдя несколько верст на лыжах, мы заходили в первую попавшуюся избу отдохнуть и натереть лыжи канифолью. Нас встречали приветливые лица, нам ставили медный самовар, в нем варили чисто вымытые яйца, мы мазали свежесбитое масло на душистый черный деревенский хлеб
своего печения, и нам наливали полные блюдца тягучего ароматного меда со своей пасеки. Крестьян мы видели также и в наших слугах, к которым были привязаны всей душой. Теперь эти крестьяне были тем народом, который уничтожил самодержавие, который мало-помалу уничтожал дворян и должен был в конце концов уничтожить и нас. Так по крайней мере думала я в тот день, когда мы приехали в Рублево. Но все вышло иначе. Как только мы с мамой с головой ушли в работу, так со всех сторон к нам стали протягиваться самые искренние, дружеские руки. Кто-то из рабочих, случайно зайдя к нам в комнату, заметил, как мы спим. У нас тотчас же появилось два роскошных, набитых душистым сеном матраца, и мы больше не спали на полу. Когда я нечаянно разбила в нашей комнате фарфоровый умывальник, Сережа Еремин, рублевский слесарь, заменил его новым. Разбитый мной умывальник куда-то «списали» и даже не вычли из моей зарплаты. Нас с мамой окрестили «Екатерина старая» и «Екатерина молодая», и, кроме бесконечного внимания и ласки, мы с мамой ничего не видели. Я говорю только о рабочих, потому что тамошней интеллигенции мы с мамой сторонились. Даже со всем учительским персоналом я никогда ни о чем, кроме работы, не говорила. Все рабочие дни мы бывали очень сыты, но зато в воскресенье наступал полный голод, так как столовая не работала. Но вскоре и это неудобство было побеждено. Жена инженера Нестерова попросила меня заниматься музыкой с ее сыном и дочерью. За это она расплачивалась молоком и продуктами. Таким образом голод был побежден и мы были спасены. Но, конечно, в работе не все всегда шло гладко. Оказалось, что Рублево часто меняло своих заведующих столовой, которые все как одна попадались на воровстве. Почти все они были из местных жителей и на глазах богатели, покупали коров и отстраивали дома в прилегавших к Рублеву деревнях. Когда мама вернулась из Москвы, то все решили, что с работой ей не справиться. Однако очень скоро обеды, завтраки и ужины рабочих стали заметно улучшаться. Зачастую, пообедав, рабочие подходили к маме, жали ей руку и благодарили. Кроме того, в столовой стало оставаться много остатков, и они тоже пошли в запас, образовав особый фонд. Стало ясно одно: мама не воровала. Но стало ясно и другое: воровали все предыдущие заведующие. Тогда мама стала получать анонимные письма, в которых ее предупреждали, чтобы она была готова к тому, что ее не нынче завтра «пырнут ножом» за честность. Но мама была не из пугливых; я, к сожалению, не помню, какие именно ме- ры она предприняла, но «анонимки» быстро прекратились, и мама, слава Богу, осталась жива и невредима. На моем «культурном фронте» тоже бывали неприятности. Несколько раз я была свидетельницей самых отчаянных побоищ. Дело в том, что на спектакли, на концерты и в рублевское кино приходило немало публики из окрестных деревень. В большинстве случаев это были парни. В то время во многих избах «гнали самогон», и вот эти-то бутылки с так называемой ханжой парни приносили на гулянье и тут же из-под полы распивали. После зрелищ начинались танцы, а вместе с ними начиналось ухаживание за девушками. Подбодренные ханжой, парни, придравшись по всякому поводу, затевали драку. Начавшись с рукопашной, она иногда кончалась побоищем с ножами-финками. Иногда это начиналось в стенах клуба, а потом переходило на улицу, привлекая все больше и больше участвующих. Дрались партиями: с одной стороны — рублевцы, с другой — пришлые. Однако та большая просветительная работа, которая велась при клубе — а велась она главным образом учительским персоналом, — понемногу изживала подобное варварство. Я почти весь день проводила за роялем, так как без музыки ни одна культурная затея не обходилась. Мне по-прежнему досаждали мои ученики старших классов, но теперь они уже изводили меня любовными записками. Получала я также записки и от взрослых парней. Тексты были приблизительно такими: «Катя, почему ты ни с кем не гуляешь? Давай гулять со мной», или: «Катя, выходи гулять на фильтры, я давно по тебе страдаю», или: «Катя, я влюбился в тебя как свинья, сам не знаю, что со мной. Давай гулять», и все в этом роде. Чтобы никого не обидеть, я каждому из них отвечала одно и то же, а именно: что я педагог и мне ни с кем «гулять» не положено. Однако среди похожих друг на друга чувств и среди одних и тех же шаблонных слов я встретила в Рублеве одно непохожее на других сердце. Напротив Рублева, по ту сторону Москвы-реки, располагалось имение князей Юсуповых с дворцом, называлось оно Архангельское и в то время принадлежало Льву Троцкому. Однажды даже в один из революционных праздников он навестил Рублево и выступил перед нами. Мне запомнился маленький, заросший черными волосами человечек с такой же черненькой, острым клинышком, бородкой. Говорил он горячо, сильно жестикулируя, быстро бегал взад и вперед по эстраде и как будто со злобой выбрасывал в зрительный зал короткие зажигательные фразы. Голос у него был неприятный, резкий, иногда даже пронзительно-визгливый, но оратор он был замечательный и говорил пламенно, заставляя забывать о том неприятном внешнем впечатлении, которое производил.
И вот из этого самого Архангельского сбежал сторожевой черный, пушистый пес Гектор. Ростом он был с теленка. В своей бродячей жизни он совсем одичал, в руки никому не давался. Как-то вечером, увидя его худой, огромный силуэт у ямы с отбросами, я ласково позвала его. В тот час я шла домой и несла в бумаге остатки своего хлеба на ужин. Гектор посмотрел на меня недоверчиво и не подошел. Тогда я положила около одного из деревьев свой сверток, развернула бумагу и стала ждать. Но Гектор, хотя поднял голову и смотрел на меня внимательно, однако все же не доверял и потому не подходил. Тогда я отошла на еще большее расстояние. Теперь Гектор, внимательно следивший за каждым моим движением, осторожно, медленно ступая своими большими мохнатыми лапами, подошел к дереву и с жадностью накинулся на нежданное угощение. Со временем он стал мне доверять и наконец привязался ко мне. Взять его к себе в казарму я не имела права, да Гектор и не променял бы своей свободы ни на что; он привык к своей бродяжьей жизни и был очень самостоятельным. Он знал, в какой именно казарме я живу, и хотя прибегал ко мне неаккуратно, зато, прибежав, вызывал меня лаем, а потом, если я не выходила к нему, поднимал жалобный вой. Иногда он пропадал по два-три дня. И вот однажды, неизвестно по каким причинам, Гектор стал вести себя странно. Придя ко мне, получив порцию собранных ему остатков и приласкавшись ко мне, Гектор, как обычно, убегал, а через какие-нибудь полчаса возвращался вновь и поднимал около нашей казармы отчаянный вой. Но самое странное было в том, что когда я, вызванная его воем, снова выходила на улицу, то Гектор куда-то прятался и ни за что не хотел показаться мне на глаза. Моему удивлению не было границ, когда я убедилась в том, что такое поведение вошло у Гектора в обыкновение. Я ломала себе голову над тем, что ему надо и почему, вызвав меня, он неизменно прячется. Так длилось до тех пор, пока рублевские девушки не поведали мне, что это по уходе Гектора каждый раз «воет под Гектора» зеленоглазый Мефедка, сын старшего мастера машинного отделения. Таким оригинальным способом он вызывает меня для того, чтобы сказать мне что-то, но каждый раз не решается... Мефедка был красивый, очень застенчивый и хороший парень с золотым сердцем. Когда мы покинули Рублево, он еще долго писал мне в Москву. Бесконечно кипя в труде, по роду своей работы имея дело с живыми людьми, я очень тосковала по одиночеству, и только очень редко мне удавалось урвать для себя какой-нибудь час. Тогда, в морозную ночь, я убегала на фильтры. Это было большое ровное пространство, на котором виднелись круглые крышки выходивших наружу из земли подземных фильтров. Крышки иных фильтров были закрыты, у иных — по-
луприподняты над землей. Уходя в мир своей фантазии, я представляла эту снежную даль брошенным полем сражений, а круглые крышки фильтров — то там, то сям разбросанными щитами русских витязей. Зимний ветер в этот час ночи претворялся в моих ушах в симфонический оркестр. Я слышала оперу Глинки, я слышала арию Руслана среди заброшенного поля битвы: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?» Потом я бродила по густо засаженным деревьями ровным аллеям Рублева. Черные узоры оголенных ветвей качались над моей головой на фоне бесцветного зимнего неба, и мне казалось, что их шум похож на шум деревьев моего родного Петровского, моего любимого парка, в котором промелькнуло мое короткое детство... Иногда ночью я одна прокрадывалась в здание клуба. Мне с большим доверием был вручен от него ключ для того, чтобы я смогла, когда захочу, заниматься на рояле. Я входила в пустое здание, запиралась на ключ, ощупью проходила на сцену и включала свет. Потом доставала мои, всегда хранившиеся около рампы, ноты и садилась за рояль. Знакомые произведения, связанные с детством и отрочеством, возвращали меня в далекое прошлое, которое было еще совсем-совсем недавно; передо мной в том или ином произведении воскресали образы родных и близких, ушедших от нас навсегда. Эти очень редкие часы, вырванные мною, были для меня той запретной роскошью, которую позволяла себе моя душа... Потом снова наступала работа, и я забывала обо всем. Иногда меня по школьным делам посылали в Москву. Эти поездки бывали для меня крайне тяжелы. В то время Рублево сообщалось с Москвой или посредством грузового транспорта, или рублевской железнодорожной веткой, одноколейкой, которая довозила пассажиров до Немчиновского поста Александровской железной дороги. Оттуда можно было ехать в Москву уже на обычном поезде. Так как зимой на грузовике я бы окончательно замерзла, я предпочитала поезд. Выходить надо было к семи часам утра, зимой еще в полную темноту, в открытое снежное поле, где свистал ветер. Там, на узких рельсах, похожих на самодельную железную дорогу, подавал рублевский парень, так называемый Володя-машинист, свой поезд, который состоял из смешного допотопного паровоза с высокой трубой и двух товарных вагонов. Они были настолько ветхими, что через их щели всю дорогу можно было наблюдать окружающую природу, и ветер, с яростью просвистывая, пролетал из одной стены в другую и вырывался снова на волю. Придя на это поле в своем холодном драповом пальто, так как шубы у меня не было, и погружаясь в снеговые сугробы в одних коротких кожаных ботинках, так как калош у меня тоже не было, я, вся закоченев, вскарабкивалась под крышу этого
разваленного вагона, а Володя-машинист, маленький, коренастый, короткорукий парень, блестя белками голубых глаз на измазанном сажей лице, весело покрикивал на карабкавшихся: — А ну, садись веселей! А ну, веселее!.. Потом, набегавшись за целый день по Москве, я врывалась на Александровский вокзал и неслась сломя голову в дамскую уборную. Это была благоустроенная «дамская комната» с мягким диваном и такими же мягкими креслами. Какое счастье! Здесь час-другой до подачи поезда я могла отогреться и отдохнуть. В детстве меня воспитывали строго и не нежили, но все же спанье, хотя и на матраце, набитом сеном и лежащем на досках, было для меня не очень сладким, и теперь, сев на мягкий диван, я испытывала настоящее блаженство. Но стрелка на большом белом циферблате вокзальных часов показывала, что надо торопиться, и я снова отправлялась в долгий мучительный путь. Что касается мамы, то она в своем человеколюбии совершала настоящий подвиг. С некоторых пор по просьбе рабочих столовой и по решению соответствующей комиссии ужин выдавался на руки сухим пайком дважды в месяц. И мама, завернув в чистую тряпочку немного чечевицы, немного грязноватого пшена и немного сухой воблы, дважды в месяц ездила в Москву. Она отвозила свой паек Прянишниковым, которые голодали, сидя на своем золоте и драгоценностях. Их негде и некому было продать. В те дни рояль меняли на мешок пшена, и питались только те люди, у которых уцелела лишняя обувь, лишняя одежда, вещи домашнего обихода и отрезы материалов. На все это можно было выменять сахарин, патоку и какую-нибудь крупу. Кстати, о наших драгоценностях. Как я уже писала, мы приехали в Рублево, привезя их в маленьком сундучке. Когда через несколько дней вслед за мамой устроилась на работу и я, комната наша в казармах целый день стояла пустая и даже незапертая. Этот же сундучок, который в те дни был, как выражаются, «мертвым капиталом», стоял прямо на полу в пустой, без всякой мебели, комнате, и надо было определить для него какое-нибудь место. Отпуская рабочим в столовой обед, мама видела каждого из них через полукруглое, вырезанное в дощатой перегородке окошечко. Когда однажды к нему подошел мужчина средних лет с открытым взглядом светлых глаз и очень серьезным и озабоченным лицом, мама попросила его зайти к нам после работы вечером, в нашу казарму. Я была потрясена внезапно принятым мамой решением и тем, как, ни минуты не колеблясь, она привела его в исполнение. — У меня никого здесь нет знакомых, — сказала она, обратившись к этому впервые вошедшему к нам и совершенно неизвестному нам человеку, — мы с дочерью приехали сюда из
Москвы, где у нас тоже не было крова. Все, что мы имеем, заключено в этом сундучке. Я бы очень просила вас, здешнего жителя, спрятать его куда-нибудь, чтобы он сохранился. — А что именно в нем есть? — задал пришедший совершенно естественно напрашивавшийся вопрос. Вместо ответа мама взяла ключик, отперла сундучок с драгоценностями и показала по одному все три его отделения. Она сняла бумагу, лежавшую под крышкой, ту самую, которую тогда в банке выдал ей матрос. — Вот бумага, ее выдали мне в банке при реквизиции нашего сейфа, — объяснила она. — А куда же мне спрятать ваш сундучок? — удивленно спросил наш новый знакомый. — Куда-нибудь... Куда найдете нужным... — Ладно, — медленно раздумывая о чем-то, произнес пришедший и вдруг неожиданно улыбнулся: — А почему вы именно меня выбрали? — Сама не знаю, — искренно призналась мама, — просто так... да и выхода нет, нельзя же оставить его стоять в незапертой комнате, а делать из-за этого ключ, право, не стоит... — Хорошо, давайте-ка его сюда. — С этими словами рабочий взял под мышку все, что мы имели, и пошел к выходу. — Когда понадобится, скажете, — бросил он на ходу и скрылся за дверью. Этот человек оказался Иваном Тихонычем Зенкиным, одним из самых старых «кадровых» рабочих Рублевского водопровода. Жил он не в казарме, а на привилегированном положении в отдельном домике из серого бетона, в котором жили все старые рабочие. Имел он корову и свой небольшой садик. Впоследствии мы познакомились со всей его многочисленной семьей: женой Екатериной Ивановной, старшей дочерью Капитолиной, взрослым сыном Василием и младшей дочерью, моей однолеткой, светловолосой, голубоглазой, веселой Женей. Мы с ней очень подружились; вообще в Рублеве все девушки льнули ко мне, окружая меня стеной. Это и понятно. Их привлекал рояль, а какая девушка не любит песен? Среди них было много хорошеньких, способных, одаренных хорошими голосами, но изо всех них выделялась одна. Она сначала привлекла мое внимание, а затем завоевала мою дружбу. Шура Осокина была тоненькая, точно выточенная из слоновой кости, девушка. Меня поразил ее матовый, без румянца, совершенно белого мрамора цвет лица, небольшое личико, утопавшее в пышных волнах (обстриженных до плеч) густых волос, и огромные на небольшом личике, бездонные, темные глаза. Шура обладала предельной музыкальностью, чудно пела — у нее было глубокое бархатное контральто. Она была одарена большим артистическим дарованием и темпераментом.
Но какая превратность судьбы! Шура была безнадежно влюблена в бесталанного, глупого, совершенно безличного парня, которого все почему-то звали Навагой. По моему настоянию Шура держала экзамен в Московское театральное училище. Когда мы уехали из Рублева, то в первое время я со многими девушками переписывалась, прежде всего с Шурой Осокиной, но впоследствии мы потеряли друг друга из виду. На насосной станции отец Шуры был простым рабочим машинного отделения, а мать — совершенно неграмотная женщина. Итак, первая зима в Рублеве прошла; мы с мамой обжились, привыкли к нашей казарме, к своему труду и от души полюбили всех рублевцев. Должна сознаться, что по молодости лет я бы не смогла вести школьной работы, если бы не Александра Николаевна, та самая учительница, к которой я первый раз пришла наниматься мыть чернильницы и тряпки для стирания мела с классной доски. Кроме нее, все педагоги относились ко мне очень хорошо, все старались мне помочь, но она в особенности. Бывала я в квартире инженера Нестерова, где давала уроки музыки его сыну Вадику и дочери Ляле. Часто я замечала, что со стороны рублевской интеллигенции бывали попытки расспрашивать меня о нашей с мамой жизни в Москве, люди явно хотели сблизиться со мной и искали для этого всякого повода, но я молча отходила, и меня оставляли в покое. Как ни странно, но мне так же, как и моей матери, тяжелы были образованные люди, мне было легко и хорошо только с простыми рабочими. Я страшно стыдилась моего происхождения, именно стыдилась. Узнав о нем, люди на глазах менялись и становились неискренними. Больше всего нас с мамой могла оскорбить жалость... Когда настало лето, мама получила из Петровского письмо от одной фельдшерицы, знавшей нас. Она писала о том, что сотрудники расселились во всех наших четырех флигелях, в том числе и она сама. Имущества нашего было еще очень много, и оно постепенно из всех флигелей растаскивалось. «Я с трудом узнала ваш адрес, — писала она, — и я подумала о том, что вы, наверно, ничего не имеете. Меня поселили в один из ваших флигелей. Ко мне еще никого не прислали, поэтому я живу в нем пока одна. Дом полон вещей, приезжайте, возьмите себе хотя бы что-нибудь, ведь сейчас вам все пригодится...» Первым решением моей матери было не ехать. — Раз отнято, значит, отнято, — сказала она, — поблагодарю добрую женщину письмом, а сама не поеду... не хочу. Но тут я стала уговаривать маму. — Если нам с вами ничего не нужно, — говорила я, — то подумайте о других. Разве не приятно будет вам сознавать, что наши вещи попадут в руки хороших, известных нам людей? Вы говори-
те, что наше имущество сейчас растаскивается народом. Но разве та же семья Зенкина не является частью этого же самого народа? Разве они не имеют права на то, что делают их братья по классу? Сначала мама назвала мои рассуждения казуистикой, потом она назвала меня иезуитом, а потом она улыбнулась и согласилась со мной. И тогда на моих глазах претворилась в жизнь одна из восточных сказок, прочитанных мною в детстве. В ней надо было перед волшебной горой, полной сокровищ, произнести заклинание, и тогда гора раскрывалась, впускала людей в свои недра, и они могли унести на спине своей столько сокровищ, сколько им унести позволяли их человеческие силы. В Петровское поехали Зенкина Екатерина Ивановна и две ее дочери — Капа и Женя. С ними поехала, конечно, и мама, которая предупредила их о том, чтобы они взяли с собой побольше мешков и чтобы не удивлялись тому, что они увидят, также попросила их, чтобы эта поездка осталась для всех полной тайной. При таких необыкновенных обстоятельствах вся компания двинулась в путь. Вернулись они, неся за спиной непомерную тяжесть. Мама не взяла ни одной вещи, которая бы представляла из себя материальную ценность. Она привезла легкий пакет, в котором лежало несколько дорогих ее сердцу портретов и фотографий; и здесь она осталась верна себе. Эту черту — благородство перед самой собой — я в ней обожала. Зато с этого самого дня вся семья Зенкиных смотрела на нас с нескрываемым удивлением и возрастающим интересом, но все они сдержали слово, и о волшебной поездке никто ничего не узнал. Надо признаться, что поездка в Петровское подействовала на маму губительно: несколько дней она ходила словно потерянная, однако со мной никакой откровенности себе не позволяла. Только однажды поздно ночью, когда обе мы не спали, а лежали с открытыми глазами молча, что часто с нами бывало, мама вдруг тихо позвала меня. Я сейчас же вскочила и забралась к ней на постель. Тогда она стала мне рассказывать. Из Петровского дворца было уже все вывезено, местное население теперь вынимало из окон рамы вместе со стеклами. Больница снимала полы, и огромные длинные доски спускали на веревках прямо из зияющих пустых глазниц окон. Медная статуя Аполлона лежала в сарае больницы. Греческого бога распиливали на мелкие части, которые расплавляли и заделывали ими дыры в ваннах, котлах и кухонных кастрюлях больницы. — Я не могу понять этого варварства, — говорила мама, — ведь из дворца они могли сделать театр, поскольку наверху была сцена и зрительный зал... Да и, в конце концов, из него бы вышел чудесный дом отдыха! Разбивают ценнейшие майолико-
вые печи, в которых жарили целых, подвешенных за ноги лосей... а наш музей, а библиотека, а ценный архив?.. Когда я заснула, то потом сквозь сон слышала, как мама тихо плакала. Больше мы о Петровском никогда не говорили, и жизнь наша потекла по-прежнему. Летом Рублево украшалось близостью Москвы-реки, а времяпрепровождение расцвечивалось катанием на лодках. Кроме того, на летние каникулы школьников распускали, и у меня лично оставалась только работа с оркестром, игра в кино и иногда аккомпанемент тем или иным самодеятельным певцам. Лето быстро промчалось, незаметно пришла осень, а за ней и зима. Теперь, оборачиваясь назад к этим давно прошедшим временам, я вполне понимаю, что ни моя мать, ни я ни в коей мере не соответствовали тому положению, которое занимали. Если мама в прежней жизни любила кулинарию, интересовалась тем, как готовили наши повара, и сама могла вести самый изысканный стол, то навряд ли именно эти ее познания могли пригодиться для пшена, мороженой картошки, сухой воблы и всего «голодного стола» тех дней. Рублеву был просто нужен честный человек, который бы не воровал и старался бы вкусно накормить рабочих тем скудным ассортиментом, которым располагала база питания. Я же, и вовсе недоучка, да еще, по молодости своих лет, очень смешливая, не умевшая себя поставить, без всякого авторитета как в словах, так и в поведении, ну какой я была педагог?.. Но в то время не было стольких музыкальных школ и не так легко можно было найти квалифицированного пианиста. Я же не отказывалась ни от какой работы по общественной нагрузке, а так как кино, танцы и пение были с моим участием обеспечены в любой день, то молодежь, как говорится, «стояла за меня горой», да и школьный совет меня не обижал. Мы же с мамой были уверены в том, что нашли свое место в новой жизни, и решили, что в Рублеве пройдет все наше дальнейшее существование. Зима в тот год стояла лютая. На новогодний концерт Рублево пригласило артистов из Москвы, среди которых были жонглеры и какие-то эквилибристы, за которыми, вместе с их аппаратурой для выступления, Рублево должно было выслать в Москву свой грузовик. Не помню точно, что именно послужило причиной того, что артисты не приехали. То ли сильный мороз и вьюга, которых они испугались, то ли они отказались потому, что в те дни артисты были «нарасхват» и им предложили более выгодное выступление, а может быть, и наш часто портившийся грузовик застрял в дороге и не мог вовремя привезти артистов из Москвы. Одним словом, новогодний концерт в Рублеве впервые был сорван.
Узнали мы об этом событии всего за три часа до начала концерта, объявленного в расклеенных по Рублеву афишах. А народ, любивший прийти пораньше, чтобы занять лучшие места в зрительном зале клуба, понемногу уже прибывал со всех концов. Часть публики вошла в здание, разместившись у входа в запертый зал, дожидаясь в тепле, когда его отопрут, другая часть, в основном молодежь, гуляла, несмотря на сильный мороз, по расчищенным от снега аллеям. Как всегда, наше культурно-просветительное ядро, состоявшее из учителей, решило спасать положение. Прежде всего учителя попросили правление Рублевского водопровода, чтобы оно, насколько возможно, не торопилось вести официальную торжественную часть, а затем, так как в запасе оставалось около трех часов времени, учителя, забрав меня, отправились в школу, в учительскую комнату, к роялю. Было решено устроить концерт собственными силами: небезызвестная учительница Александра Николаевна стала репетировать со мной арию Любавы из оперы «Садко» Н. А. Римского-Корсакова и арию Купавы из оперы «Снегурочка». Один из учителей, игравший неплохо на скрипке и часто просивший меня ему аккомпанировать, теперь отважился выступить с «Баркаролой» Мендельсона и с «Песней без слов» Чайковского. Хорошенькая учительница Валерия Александровна своим небольшим, но чистым голоском должна была пропеть «Сирень» Рахманинова, и даже жена одного инженера, давно мечтавшая о выступлении на эстраде, жгучая и эффектная брюнетка Калерия Михайловна стала примерять одно за другим свои вечерние платья, чтобы спеть «Если рыбка плеск, плеск плещет» из оперетки «Гейша» и арию Сильвы «О, не ищи ты счастья в высоте небесной»... Но растянуть на два концертных отделения выступление этих четырех отважных любителей было просто невозможно: необходимы были еще хотя бы двое участников. Под общие крики и мольбы учитель русского языка согласился наконец прочесть, хотя бы по книге, два смешных рассказа Чехова. Ну, а кого бы еще привлечь и использовать в концерте?.. — вертелся у всех нас на уме мучительный вопрос. — Моя мама могла бы что-нибудь спеть, — вдруг предложила я, сама еще не осознавая всех могущих быть от моего предложения последствий. — Ваша мама?! — с большим удивлением переспросила меня Александра Николаевна. — А что она может спеть? — Наверно, какие-нибудь русские песни... — подсказал мне кто-то стоявший сбоку у рояля, за которым я сидела. Впервые за все время я почувствовала себя задетой, и самолюбие залило мое лицо яркой краской. Я так всегда гордилась моей матерью, ведь это было моей единственной радостью в жизни!..
— У мамы классический репертуар, — ответила я, стараясь казаться спокойной. — Она где-нибудь училась? Какой же у нее голос? Почему же мы об этом не знали? — посыпались на меня со всех сторон вопросы. — В свое время мама окончила по пению курсы филармонии, она училась у профессора Бежевича, в одном классе с Леонидом Витальевичем Собиновым, с ним вместе кончала класс и пела дуэты на выпускном экзамене. А потом она совершенствовалась в Италии, в Милане, дважды выступала в оперном театре «Ла Скала»... Никакая разрывная бомба не могла бы произвести такого действия, как мои слова. Трудно описать, что только здесь началось, а когда узнали, что я даже привезла из Москвы ноты, тогда все закричали «ура! ура!» и стали надевать шубы, чтобы отправиться целой делегацией к маме в столовую и просить ее спеть. Узнав об этом и поняв, что виновник всего случившегося была я, мама пришла в полное отчаяние и страшно на меня рассердилась. Стоя около котлов, в поднимавшихся парах, она, худенькая, в белом халате, энергично отмахиваясь от всех руками, была похожа на какую-то большую птицу, машущую своими крыльями в облаках густого тумана. Но делать было нечего. У меня вылетели невозвратимые слова, кроме того, чем больше она отговаривалась, тем настойчивее ее просили, и кончилось тем, что всю ее работу в этот вечер взяла на себя старшая повариха, высокая, дородная, смуглая Поля, а все служащие столовой стали снимать с нее халат и выпроваживать ее из столовой. Все они присоединились к просьбе школьного совета. Наверно, мама не могла отказать, потому что в это событие было втянуто слишком много народа, ее окружила целая толпа, и она... сдалась. Мы пошли с ней репетировать. Потом мама стояла в казарме, в нашей комнате. Она беспрестанно возмущалась моим поступком, а я ползала перед ней на коленях по полу и закалывала на ней одно из уцелевших черных ее платьев, которое мы привезли с собой в корзинке. Когда-то, в 1914 году, во время войны, мама в нем ходила на работу в наш лазарет, надевая его под белый халат. Оно вышло из моды и было несколько длинно. Я быстро подколола прямо на ней покороче подол платья, а потом так же быстро подшила его на руках. А когда я его как следует разгладила, а мама еще к тому надела на него небольшой белый воротничок, то все получилось скромно и очень прилично. — У тебя нет совести, — продолжала на меня сердиться мама. — И как только ты посмела спровоцировать меня на это выступление?.. Ты вольна делать с собой что хочешь. Не окончив
образования, ты заделалась педагогом (мама так и говорила «заделалась»)... И сейчас на этом вечере я бы ничуть не удивилась, если б ты стала на эстраде плясать на канате. Но какое ты имела право распоряжаться мной?.. Она говорила еще много-много, вспоминала мое детство и всех тех «провидцев» из наших знакомых, которые считали, что из меня ничего хорошего не выйдет. Мама договорилась даже до того, что я, конечно, еще принесу ей в жизни не одно несчастье... Я долго слушала ее, молчала, молчала, а потом решилась возразить: — Мама, ведь я сделала все это вовсе не для того, чтобы вы пели на именинах у жены какого-нибудь рублевского инженера! Разве не вы все время говорите мне о том, что наш долг велит нам приносить пользу всюду, где это только возможно? А тут дело общественное: надо выручать из беды. Ведь вам известно, что артисты из Москвы подвели и не приехали? Клуб не частное предприятие, вы будете петь для народа! — Хорошо, хорошо, замолчи, я давно уже убедилась в твоих юридических способностях... — При этих словах мама улыбнулась и с этой минуты уже больше меня не бранила. Я с детства привыкла аккомпанировать брату, игравшему на скрипке, и маме в пении (я знала и чувствовала каждое ее даже самое мимолетное настроение или волнение), и теперь, когда впервые после долгого молчания, после самых тяжелых переживаний мама должна была запеть уже «в новой» для нас жизни, я на миг была испугана не только тусклым звуком ее голоса, но и каким-то внутренним равнодушием... мне показалось, что ей уже никогда не петь больше так, как она некогда певала... Но вот мама стала все больше и больше со мной распеваться. И вдруг неожиданно, вслед за обычными арпеджио и двумя-тремя ее излюбленными вокализами, голос очистился и заиграл прежними красками; это было похоже на яркий солнечный луч, пробившийся сквозь серую пелену туч... Мама распелась: на щеках ее появился чуть заметный румянец, глаза ее заблестели. У нее даже вырвалось искреннее сожаление о том, что она не может спеть несколько арий из итальянских опер на итальянском языке, который она обожала и который называла «языком своего сердца». Мама была в меру оживлена, в меру спокойна, и теперь я была в ней совершенно уверена. Однако, когда мы с ней вышли на сцену и она запела первым номером романс Глиэра «О, если б грусть моя...», я вдруг снова услышала в ее голосе какие-то матовые нотки и заметила ее странно потухшие глаза. Но это было только несколько мгновений, несколько первых музыкальных фраз, пропетых ею равнодушно. Родная стихия звуков покорила ее, вдохнула в нее жизнь, властно
увлекла за собой. Тепло и волнующе она спела романс Чайковского «И больно и сладко», а в арии Лизы из «Пиковой дамы» сила беспредельно глубокого страдания пронизывала каждое слово, каждую музыкальную фразу, и образ обманутой девушки, оживленный певицей, встал перед нами во всем своем отчаянии. Мамино выступление на концерте вызвало не только гром рукоплесканий, но и восторженные выкрики: «Бис! Бис!» Вызывали ее без конца. Публика только тогда успокоилась, когда ведший концерт бухгалтер Рублева объявил о том, что мама будет выступать еще и во втором отделении. — Ты слышала, Китти, — обратилась ко мне мама, — как кто-то в зрительном зале выкрикнул: «Ай да кухарка! Ишь как она запела-то!» — И в первый раз за долгое время мама засмеялась. — Слышала, слышала, — подтвердила я, — наверно, это кто-нибудь из окрестных деревень... ведь здесь все знают, что вы... — Ах, какие пустяки, — перебила меня мама, — я и есть кухарка, мне казалось, что я разучилась и думать и чувствовать музыку... Вместо ответа я быстро поцеловала маму в щеку и убежала, оставив ее за кулисами, где происходил этот короткий разговор. Мне надо было спешить. На эстраде учитель русского языка дочитывал рассказ Чехова «Хирургия», и весь зал покатывался от смеха. После этого номера я опять должна была выйти на сцену для того, чтобы аккомпанировать скрипке. Да... я так же, как и мама, слышала этот выкрик о кухарке. И теперь, наблюдая за зрительным залом, я старалась вникнуть в причину того восторга, который вызвала мама. Может быть, действительно пятьдесят процентов его было только изумлением, чем-то вроде того, что вызывает неожиданный сюрприз?.. Как эта по своему виду незаметная и немолодая женщина, которая больше года каждый день отпускала молчаливо рабочим обеды в столовой, вдруг вышла на сцену и запела «вроде артистки»?.. Может быть, это удивление и вызвало такой гром рукоплесканий?.. Но во втором отделении концерта я убедилась в том, что ошибалась. Эти простые рабочие прекрасно разбирались в искусстве и каким-то внутренним чутьем почувствовали профессионала и поняли, что на фоне самодеятельности перед ними выступает и поет настоящая артистка как по качеству своего голоса, так и по выразительности драматического исполнения. Мама пела, и весь зал слушал ее затаив дыхание. Особенно застывшими и взволнованными были лица слушателей при ее исполнении романса Василия Калинникова: «Острою секирой ранена береза, по коре сребристой покатились слезы...» Композитор, всей своей душой подлинно русский, сумел представить в этом романсе картину любимой им родной природы: в то время как голос ведет широкую задушевную мелодию, аккомпанемент
звучит то мерными ударами стали, которая врезывается в- нежную кору молодого дерева, то переходит в шелест пышного, густого леса, равнодушно стоящего вокруг во всей своей летней распустившейся красе... На «бис» мама исполнила романс Глиэра «Жить будем, жить!». В музыкальной фразе «в неведомую даль свободные пойдем!» ее высокий, чистый голос затопил своей сверкающей волной весь зал. Мне стоило большого самообладания не сбиться с такта, а в самом конце меня спасли только мощно лившиеся волны маминого голоса, в которых потонули кое-как доигранные мною аккорды. Слезы застилали мне глаза. Как могла мама найти в себе такие силы, найти в себе, казалось, до конца опустошенной страданиями, такую радость? Она, измученная, исстрадавшаяся, усталая, возродилась точно из пепла и предстала передо мною такой светлой, сияющей, радостной и молодой!.. Когда после многочисленных вызовов зрительного зала мама вышла за кулисы, ее обступили со всех сторон, ее благодарили. В особенности восхищались ее голосом педагоги. Пришли за кулисы из зрительного зала и инженеры с их женами. Все хотели увидеть маму, пожать ей руку, поблагодарить ее, выразить свое удивление. — Почему же вы молчали до сих пор? — спрашивали ее многие. Часы приближались к полночи, и все спешили домой, чтобы встретить Новый год. Со всех сторон посыпались приглашения: все наперебой звали нас к себе встречать праздник. Мы отказались, так как никогда ни у кого не бывали. Это было главным образом вызвано тем соображением, что, бывая у кого-либо, мы должны были бы и сами звать к себе, а это при наших обстоятельствах было невозможно. Отговорившись под разными предлогами, мы с мамой ушли к себе в казарму. Я никогда не забуду встречи этого Нового года. Завернутая в бумагу и во всякую одежду, стояла на нашем матраце из сена, в маленьком котелке, заранее нами сваренная картошка. Она была мороженая; вся в черно-розовых пятнах, она старалась выпрыгнуть из рук в то время, когда мы ее чистили, — такой противно скользкой она была. Из котелка шел от нее приторный, сладковатый, тошнотворный запах. Эту картошку мы запивали так называемым «чаем». Он состоял из кипятка с кусочками сушеной, совсем черной свеклы «вприкуску» — вместо сахара. — И все-таки ты это напрасно затеяла, — задумавшись, говорила мне мама. — Напрасно... прекрасно обошлись бы и без меня, а теперь начнутся разговоры... расспросы и всякие догадки... — Мама, мама, — целуя ее, говорила я, — все будет хорошо, вот увидите, все будет хорошо...
На другой же день инженер Прудников, начальник всего Рублевского водопровода, вызвал маму к себе на квартиру. — Каким образом вы попали к нам в Рублево? — спросил он ее, когда мама, несколько взволнованная, пришла на его вызов. — Меня послала к вам биржа труда. — Это я сам знаю. Ведь оформлялись вы через меня; я давал свою подпись. Насколько мне помнится, вы приехали сюда даже на должность старшей поварихи. —Да... — Почему? Что вас, человека с высшим образованием, заставило устраиваться именно на подобной должности, совершенно вам не соответствующей? — Другой для меня на бирже труда не было. — Почему?! Мама молчала. — Почему? — повторил свой вопрос Прудников. — Говорите. Ведь я, как видите, вызвал вас в нерабочий день к себе, говорю я с вами как товарищ, а не как ваш начальник. Итак, ответьте, почему? — Такова моя анкета. Другие должности мне не хотели доверить. — Но, насколько я понимаю, вы прежде всего певица, — с какой-то непонятной для мамы строгостью сказал Прудников, — и ваше место совсем не здесь, не в нашей столовой. Нам жаль будет расстаться с вами, вы во всем нам подходите. О вашей работе мы дадим вам самые хорошие отзывы, которые, кстати сказать, вам совершенно не понадобятся. Мой совет вам: поезжайте в Москву, делайтесь педагогом и учите нашу молодежь петь так, как поете сами. Это мой долг — поступить с вами именно так, а ваше дело — внять моему совету или нет. Подумайте, посоветуйтесь с вашей дочерью и решайте. Мой же совет, даже, если хотите, моя просьба к вам: поезжайте в Москву, и чем скорее, тем лучше... В это самое время нам из Москвы пришло письмо. Было оно от старушки Грязновой, жившей в нашей бывшей квартире на Поварской улице, 22. Она писала, что ее сын со всей семьей уехал навсегда на работу в Польшу и будет хлопотать о том, чтобы и ей, его матери, разрешили к нему туда поехать. Квартира наша бывшая опустела, и ее начинают заселять по ордерам, а так как сохранилось много наших вещей, а она сама думает покинуть Россию, то и предлагает нам, поскольку у нас нет угла, переехать пока к ней для того, чтобы в будущем, при ее отъезде, она могла оставить нам свою комнату. Таким образом, все складывалось так, что мы должны были расстаться с Рублевом. Мама и я пришли к такому решению.
Рублево, обжить которое стоило нам немало страданий, Рублево, которое мы уже успели полюбить, вдруг стало нам казаться давно прошедшей страницей нашей жизни, которую мы теперь спешили перевернуть. Мы вспомнили о нашем сундучке с драгоценностями, который мама отдала на хранение Ивану Тихоновичу Зенкину. — А я его для сохранности в сарае у себя закопал, — сказал нам Зенкин, — ведь пол-то у меня земляной. Ладно, ужо откопаю — вечерком принесу вам... Но день отъезда приближался, мы отрабатывали с мамой последние дни нашей службы, а зенкинское «ужо» все длилось. То ему было некогда, то он забывал про нашу просьбу, то находился еще какой-нибудь предлог для отговорки. Тогда ужасная догадка пришла нам на ум: да разве можно было доверять первому попавшемуся на глаза человеку? Да кто бы выдержал такое испытание? Да разве можно было так искушать человека?.. — Что ж делать... — сказала мама, — значит, такова наша судьба. Все равно хранить драгоценности в пустой, незапертой комнате был такой же точно риск. И как раз в этот же вечер пришел к нам в казарму Зенкин. Под мышкой он держал наш сундучок. — Вот проклятый! — сказал он, улыбаясь и передавая сундучок маме. — Ведь он, подлец, словно живой. Взял да под землю и ушел! И место я заметил, как его закапывал... а он взял да и исчез... Вот оказия-то! Пока весь пол сарая не перерыл, до тех пор его не нашел. Только тогда моя лопата о его крышку и стукнулась... Вот чудеса-то! Право слово, чудеса!.. Мы с мамой облегченно вздохнули. Да... Это было действительно чудо, этот стоящий перед нами простой человек, отиравший пот со лба. Уставший и радостный, он смотрел нам прямо в глаза своим открытым хорошим взглядом. — А ну-ка, отпирайте его, подлеца, — весело говорил Зенкин, — посмотрим, все ли в нем в целости?.. Зенкин получил от мамы тут же швейцарские карманные часы отца, которые только потому уцелели, что их передняя и задняя крышки были не из металла, а из хрусталя и соединены тонким золотым обручем. Таким образом, весь их механизм был виден. Старшая дочь Капитолина получила серьги из мозаики в золоте, с замечательными подвесками. На серьгах в мозаике был изображен голубь, летевший с оливковой ветвью в клюве. По преданиям Библии, голубь первый известил Ноя этой веткой о том, что бедствие потопа кончилось. Женя, младшая дочь, моя однолетка, получила весь мой прибор из розовых кораллов: три нитки ожерелья, серьги, кольцо и резной золотой браслет с
пятью кораллами. Подарки, сделанные жене Зенкина и его сыну Василию, я совершенно забыла и потому не могу их описать. Прощание наше с рублевцами было трогательным: самые искренние слезы лились с обеих сторон. В Рублеве у нас не было не только ни одного врага, но не было человека, который бы относился к нам как-нибудь неприязненно. Я думала о том, что ведь рабочие Рублева были частью того народа, который нес уничтожение нашему классу. Однако никто из этих рабочих не причинил нам зла, наоборот: мы были окружены их лаской, вниманием и уважением. Я поняла, что никто из них не был и не мог быть нашим врагом. А уничтожение нашего класса продолжалось стихийно, подобно смертельному огню вулкана, который время от времени выбрасывал пылавшую огненную лаву, сжигавшую все на своем пути. Только неустанный труд, в котором было все наше забвение и все наши надежды, был в то же время и единственной нашей броней, спасавшей нас от этого огня. Так на Рублевском водопроводе мы с матерью получили наше «первое трудовое крещение». В Москве мама прошла экспертизу РАБИСа, получила членский билет педагога-вокалиста. Ей также вручили охранную грамоту на наш полуконцертный рояль «Бехштейн», стоявший в квартире на Поварской улице, 22, который был ей возвращен в собственность. Что касается меня, то я стала продолжать мою музыкальную работу по клубам (Мещерская, 2001).
|
|